Уступить — не могу. И на этап мне не хочется ехать зимой. С тоской я думаю: чем это всё кончится?
Вдруг он поворачивает разговор к блатным. Он слышал от надзирателя Сенина, что я редко высказываюсь о блатных, что у меня были с ними столкновения. Я оживляюсь: это — перемена ходов. Да, я их ненавижу. (Но знаю, что вы их любите!)
И чтоб меня окончательно растрогать, он рисует такую картину: в Москве у меня жена. Без мужа она вынуждена ходить по улицам одна, иногда и ночью. На улицах часто раздевают. Вот эти самые блатные, которые бегут из лагерей. (Нет, которых вы амнистируете!) Так неужели я откажусь сообщить оперуполномоченному о готовящихся побегах блатных, если мне станет это известно?
Что ж, блатные — враги, враги безжалостные, и против них, пожалуй, все меры хороши… Там уж хороши, не хороши, а главное — сейчас выход хороший. Это как будто и
— Можно. Это — можно.
Ты сказал! Ты сказал, а бесу только и нужно одно словечко! И уже чистый бланк порхает передо мной на стол:
"Обязательство
Я, имярек, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка о…"
готовящихся побегах заключённых…
— Но мы говорили только о блатных!
— А кто же бегает кроме блатных?… Да как я в официальной бумаге напишу «блатных»? Это же жаргон. Понятно и так.
— Но так меняется весь смысл!
— Нет, я-таки вижу: вы — не наш человек, и с вами надо разговаривать совсем иначе. И — не здесь.
О, какие страшные слова — "не здесь", когда вьюга за окном, когда ты придурок и живёшь в симпатичной комнате уродов! Где же это "не здесь?" В Лефортове? И как это — "совсем иначе"? Да в конце концов ни одного побега в лагере при мне не было, такая ж вероятность, как падение метеорита. А если и будут побеги — какой дурак будет перед тем о них разговаривать? А значит, я не узнаю. А значит, мне нечего будет и докладывать. В конце концов это совсем неплохой выход… Только…
— Неужели нельзя обойтись без этой бумажки?
— Таков порядок.
Я вздыхаю. Я успокаиваю себя оговорочками и ставлю подпись о продаже души. О продаже души для спасения тела. Окончено? Можно идти?
О, нет. Ещё будет "о неразглашении". Но ещё раньше, на этой же бумажке:
— Вам предстоит выбрать псевдоним.
Псевдоним?… Ах, кличку! Да-да-да, ведь осведомители должны иметь кличку! Боже мой, как я быстро скатился! Он-таки меня переиграл. Фигуры сдвинуты, мат признан.
И вся фантазия покидает мою опустевшую голову. Я всегда могу находить фамилии для десятка героев. Сейчас я не могу придумать никакой клички. Он милосердно подсказывает мне:
— Ну, например, Ветров.
И я вывожу в конце обязательства — «Ветров». Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами.
Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же готов был умереть с людьми! Как получилось, что я остался жить во псах?…
А уполномоченный прячет моё обязательство в сейф — это его выработка за вечернюю смену, и любезно поясняет мне: сюда, в кабинет приходить не надо, это навлечёт подозрение. А надзиратель Сенин — доверенное лицо, и все сообщения (доносы!) передавать незаметно через него.
Так ловят птичек. Начиная с коготка.
В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за гриву не удержался — за хвост не удержишься. Начавший скользить — должен скользить и срываться дальше.
Но что-то мне помогло удержаться. При встрече Сенин понукал: ну, ну? Я разводил руками: ничего не слышал. Блатным я чужд и не могу с ними сблизиться. А тут как назло — не бегали, не бегали, и вдруг бежал воришка из нашего лагерька. Тогда — о другом! о бригаде! о комнате! — настаивал Сенин. — О другом я не обещал! — твердел я (да и к весне уже шло.) Всё-таки маленькое достижение было, что я дал обязательство слишком частное — о побегах.
А тут меня по спецнаряду министерства выдернули на шарашку. Так и обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться «Ветров». Но и сегодня я поёживаюсь, встречая эту фамилию.
О, как же трудно, как трудно становиться человеком! Даже если прошёл ты фронт, и бомбили тебя, и на минах ты рвался — это ещё только начало мужества. Это ещё — не всё…
Прошло много лет. Были шарашки, были особые лагеря. Держался я независимо, всё наглей, никогда больше оперчасть не баловала меня расположением, и я привык жить с весёлым дыханием, что на деле моём поставлена проба: "не вербовать!".
Послали меня в ссылку. Прожил я там почти три года. Уже началось рассасывание и ссылки, уже освободили несколько национальностей. Уже на отметку в комендатуру мы, оставшиеся, ходили с шуточками. Уже и XX съезд прошёл. Уже всё казалось навеки конченным. Я строил весёлые планы отъезда в Россию, как только получу освобождение. И вдруг на выходе из школьного двора меня приветливо окликнул по имени-отчеству какой-то хорошо одетый (в гражданском) казах и поспешил поздороваться за руку.
— Пойдёмте побеседуем! — ласково кивнул он в сторону комендатуры.
— Да мне обедать надо, — отмахнулся я.
— А позже вечером будете свободны?
— И вечером тоже нет.- (Свободными вечерами я роман писал.)
— Ну, а когда завтра?
Вот прицепился. Пришлось назначить на завтра. Я думал, он будет говорить что-нибудь о пересмотре моего дела. (К тому времени я сплошал: написал наверх о снятии ссылки на основании "аденауэровской амнистии", а значит, стал в положение просителя. Этого не могло пропустить ГБ!) Но оперуполномоченный из области торжественно занял кабинет начальника РайМВД, дверь запер и явно располагался на многочасовый разговор, усложнённый ещё тем, что он по-русски не хорошо говорил. Всё же к концу первого часа я понял, что не пересмотром моего дела он хочет заниматься, а привлечь меня к стукачеству. (Очевидно, с освобождением части ссыльных кадры стукачей поредели.)