У верхних всегда был досуг, избыток или скромный достаток, образование, воспитание. Желающие из них всегда могли овладеть художественной техникой и дисциплиной мысли. Но есть важный закон жизни: довольство убивает в человеке духовные поиски. Оттого сфера первая заключала в себе много сытых извращений искусства, много болезненных и самолюбивых "школ"- пустоцветов. И только когда в эту сферу вступали писатели, глубоко несчастные лично или с непомерным напором духовного поиска от природы, — создавалась великая литература.
Сфера четвёртая — это весь мировой фольклор. Здесь был дробен досуг — дифференциалами доставался он отдельным личностям. И дифференциалами были безымянные вклады — непреднамеренно, в удачную минуту прозрением сложившийся образ, оборот слов. Но самих творцов было бесчисленно много, и это были почти всегда утеснённые неудовлетворённые люди. Всё созданное проходило потом стотысячную отборку, промывку и шлифовку от уст к устам и от года к году. И так получили мы золотое отложение фольклора. Он не бывает пуст, бездушен — потому что среди авторов его не было не знакомых со страданием. Относящаяся же к сфере четвёртой письменность ("пролетарская", "крестьянская") — вся зародышевая, неопытна, неудачна, потому что единичного умения здесь всегда не хватало.
Теми же пороками неопытности страдала и письменность сферы третьей ("снизу вверх"), но пуще того — она была отравлена завистью и ненавистью — чувствами бесплодными, не творящими искусства. Она делала ту же ошибку, что и постоянная ошибка революционеров: приписывать пороки высшего класса — ему, а не человечеству, не представлять, как успешно они сами потом эти пороки наследуют. Или же, напротив, была испорчена холопским преклонением.
Морально самой плодотворной обещала быть сфера вторая ("сверху вниз"). Она создавалась людьми, чья доброта, порывы к истине, чувство справедливости оказывались сильней их дремлющего благополучия и, одновременно, чьё художество было зрело и высоко. Но вот был порок этой сферы: неспособность понять доподлинно! Эти авторы сочувствовали, жалели, плакали, негодовали — но именно потому они не могли точно понять. Они всегда смотрели со стороны и сверху, они никак не были в шкуре нижних, и кто переносил одну ногу через этот забор, не мог перебросить второй.
Видно уж такова эгоистическая природа человека, что перевоплощения этого можно достичь, увы, только внешним насилием. Так образовался Сервантес в рабстве и Достоевский на каторге. В Архипелаге же ГУЛАГе этот опыт был произведен над миллионами голов и сердец сразу.
Миллионы русских интеллигентов бросили сюда не на экскурсию: на увечья, на смерть и без надежды на возврат. Впервые в истории такое множество людей развитых, зрелых, богатых культурой оказалось без придумки и навсегда в шкуре раба, невольника, лесоруба и шахтёра. Так впервые в мировой истории (в таких масштабах) слились опыт верхнего и нижнего слоёв общества! Растаяла очень важная, как будто прозрачная, но непробиваемая прежде перегородка, мешавшая верхним понять нижних: жалость. Жалость двигала благородными соболезнователями прошлого (и всеми просветителями) — и жалость же ослепляла их. Их мучили угрызения, что они сами не делят злой доли, и оттого они считали себя обязанными втрое кричать о несправедливости, упуская при этом доосновное рассмотрение человеческой природы нижних, верхних, всех.
Только у интеллигентных зэков Архипелага эти угрызения наконец отпали: они полностью делили злую долю народа! Только сам став крепостным, русский образованный человек мог теперь (да если поднимался над собственным горем) писать крепостного мужика изнутри.
Но теперь не стало у него карандаша, бумаги, времени и мягких пальцев. Но теперь надзиратели трясли его вещи, заглядывали ему в пищеварительный вход и выход, а оперчекисты — в глаза…
Опыт верхнего и нижнего слоёв слились — но носители слившегося опыта умерли…
Так невиданная философия и литература ещё при рождении погреблись под чугунной коркой Архипелага.
А гуще всего среди посетителей КВЧ — участников художественной самодеятельности. Это отправление — руководить самодеятельностью, осталось и за одряхлевшим КВЧ, как было за молодым. На отдельных островах возникала и исчезала самодеятельность приливами и отливами, но не закономерными, как морские, а судорожно, по причинам, которые знало начальство, а зэки нет, может быть начальнику КВЧ раз в полгода что-то надо было в отчёте поставить, может быть ждали кого-нибудь сверху.
На глухих лагпунктах это делается так. Начальник КВЧ (которого и в зоне-то обычно не видно, вместо него всё крутит заключённый воспитатель) вызывает аккордеониста и говорит ему:
— Вот что. Обеспечь хор! И чтоб через месяц выступать.
— Так я ж нот не знаю, гражданин начальник!
— А на черта тебе ноты? Ты играй песню, какую все знают, а остальные пусть подпевают.
И объявляется набор, иногда вместе с драмкружком. Где ж им заниматься? Комната КВЧ для этого мала, надо попросторней, а уж клубного зала конечно нет. Обычен для этого удел лагерных столовых — постоянно провонявшихся паром баланды, запахом гнилых овощей и варёной трески. В одной стороне столовой — кухня, а в другой — или постоянная сцена или временный помост. Здесь-то после ужина и собирается хор и драмкружок. (Обстановка — как на рисунке А. Г-на. Только художник изобразил не свою местную самодеятельность, а приезжую культбригаду. Сейчас соберут последние миски, выгонят последних доходяг — и запустят зрителей. Читатель сам видит, сколько радости у крепостных артисток.)